Нескончаемое пекло

Автор:
Надежда Ильина
Перевод:
Владимир Степанов

Нескончаемое пекло

 

Что за шум? Откуда грохот? О Господи, это что, танк? Помилуй, да это же печка. Просто печь! Так и прет, водит дымоходом, как пушечным дулом. Дом ходуном ходит, а пол — в щепки. Ох, остановилась. Не спеша наводит дымоход на цель — на него. У Арсентия душа ушла в пятки. Завопить бы — да голоса нет, откатиться бы — да члены не слушаются. А печь не понарошку медленно наводит дымоход. И грохнуло что-то там внутри, и накрыло его зарядом горящих углей. Да нет, не вспыхнул синим пламенем Арсентий, а стал медленно плавиться — будто свинец, и тает, и растекается. Во всё горло вопит, а голоса — нет. Никто и не слышит.

— Пап, папочка, — осторожно потрясла Ульяна отца, в ужасе корчившегося в судорогах.

Голос дочери и разбудил Арсентия. Не сразу вник в ее слова.

— Кошмары снились?

— Ох-х... Вроде...

— Пап, я супчик сварила, поешь, пока не остыл. Ну пожалуйста.

— Не хочется мне... Ни капельки.

— Пару ложек хотя бы, пап. Сколько можно, ведь несколько дней ничего не ел. Пожалуйста, поешь, совсем ослаб.

— Не-а, силы оставили меня, еда уже не поможет.

— Пап, оклемаешься. Поешь немного. Хотя бы пару ложек.

Ульяна поправила отцу подушку, уложила его повыше и стала кормить из ложки: ложечка, две, три...

— Оставь, Ульяна, не лезет больше. Не могу, и не предлагай.

— Ладно, уговорил, папочка. — Дочь вытерла отцу губы, седую бороду. — Если что, позови. Я за водой сбегаю, хочу немного прибраться. Я мигом...

С утра до самой ночи, словно ласточка-касатулечка, щебечет младшенькая с ним. Но какая может быть радость в уходе за человеком, прикованным к постели? И каждое ее ласковое слово, милая улыбка — что пощечина с размаху для Арсентия, разбитого параличом. «Тяжко... Лучше ударила бы — легче на душе стало бы. Или протягивала бы каждую ложечку с упреком: “Не нужна была тебе младшая. В печке заживо хотел зажарить? Вот теперь и я понадобилась-пригодилась. А где же твои восемь детей ходят? Где же это, интересно, обитает твой любимый сын? А нет никого, нет. Так что помалкивай и жри! На тебе! Глотай!” — наорала бы в таком духе, и во стократ, в тысячу раз легче стало бы на душе. Хотя бы злобно посмотрела из-под бровей, и то лучше было бы. Но нет, только и щебечет касаткой, воркует нежно голубицей: папочка да папуля миленький. Высказала бы хоть слово упрека», — изводится гнетущими душу мыслями Арсентий, парализованный с правой стороны и зависимый от дочери. И не сердце у него в груди: там, в груди, тлеют негасимым огнем угли. И жар исходит, как от горнила, и плавится, и течет всё тело, как в горне геенны огненной. Такое вот состояние: никудышное физически и плачевное духовно. Совесть, замученная и мучимая совесть, жжет его.

Потемнело в глазах у Арсентия. В последнее время, в минуты сильных переживаний, часто стало случаться с ним такое. Помутилась головушка — и открылись взору тени черные какие-то. И стали они в хоровод и как еще стали водить. Извиваются да выворачиваются... Не то что не по себе стало Арсентию, он вообще в опору свайную превратился. А темные тени встали вокруг печки белой, да как подняли ее, да как стали дубасить печкой его по темени — в землю забивают Арсентия.

Ну ты, сваюшка, упряма!
А ну лезь ты в землю прямо.
Всё нам, молодцам, по силам —
А ну взяли, разом дали!
Ай — раз!
Хай — два!
Ух — три!
Хей — и всё!
Закончили.

— Ну вот, пап, я и пришла. Скучал? Попробуй яблочко. От свежей еды и душе свежо. Я сейчас пыль протру, полы вымою, чтоб дышалось легче, — стала опять щебетать дочурка, сходившая за водой. — Погода, пап, сегодня расчудесная. На улицу хочется тебя вынести. Давай позову соседей, хорошо, пап?

— Нет... Нет! Не надо. Дома полежу, — промолвил Арсентий, ошеломленный и видением, и словами дочери.

— Твоя воля, папочка. Силком не заставляю, — воркует Ульяна. От работы у самой щечки покраснели. И шрам на правой щеке, сразу бросающийся в глаза, стал как-то незаметным. Не будь этого уродливого шрама, следа ожога, полученного в печке еще грудным младенцем, ходила бы Ульяна в ненаглядных. А так — не красавица. Может, потому и не обрела счастья, семьей не обзавелась. Зато улыбка какая милая. От ее улыбки тепло душе становится. Прикрытыми глазами, но внимательно следит за дочерью, занятой делами, Арсентий.

«Удивительно. Когда только успела подрасти? Не замечал ее среди детей. Была она или нет, не имело для меня значения — никогда. Менялись зимы, весны, мелькали года... И никогда никакой нежности к ней. Не говорил: “Дочурка моя, иди ко мне, дай приласкаю”, — никогда не было такого, ни разу не сажал ее к себе на колени. Не покупал ей обновки, ходила она всегда в одежде, доставшейся от старших сестер. Но не было слов укора от Ульяны. Насчет ее успехов в школе тоже никогда не спрашивал, не интересовало меня всё это. Вообще, его ни капельки не интересовал сам факт существования дочери на свете. Когда жена на сносях ходила, тогда уже был против родов: зачем нам ребенок? Не нужно столько детей, и так ими полон дом. Таково было мое мнение. После родов с нескрываемым отвращением посмотрел на живой красный комочек и в сердцах бросил: “Девка. Куда бы ни шло, ежели сын. Было бы кому хозяйство оставить”. Ни тогда не брал ее на руки, ни после. Произносил ли я раз в жизни слова “дочурка”, “доченька”? Нет, не говорил», — вспоминал, размышлял и каялся Арсентий. Покаяние тикало в мозгу, как часовой механизм адской машинки, взрывом которой разлетелся бы он на тысячи осколков и кусков.

— Доченька, дочурка, — шептали его губы, глаза заволоклись слезами.

— Папа, ты чего-то просишь? — посмотрела на отца Ульяна, заканчивая мыть пол.

Хотел он сказать, но слова не нашлись. Рот было открыл:

— Нет, ничего, — и промолчал.

— Пап, я постель тебе хочу сменить. И белье чистое тебе оденем, ладушки? Сейчас приду, подожди.

— Нет! Нет. Это... ничего, — пока собрался с мыслями, Ульяна уже куда-то вышла.

Невидящими глазами уставился Арсентий в потолок. Ох, знали бы, как невмоготу стала ему неподвижная жизнь. С месяц как его хватил удар. Если бы встал он на ноги, то, не задумываясь, направил бы стопы на самый край земли. Однако не суждено. Выпала доля валяться бревном в этой комнате и разглядывать эту печку целыми днями и ночами.

Печка... А как не хочется, чтобы она мозолила глаза. Не желает он ее видеть. Открываешь глаза — печка, закрываешь — опять печка. Во снах, в желаниях своих сколько раз он раскидывал ее желез­ным ломом? А просыпается, очухается — стоит на месте, проклятая. И теперь она перед глазами. И чувствуется жар, исходящий от углей на шестке. Ульяна их вынула и сложила, хлеб хочет испечь.

Угли... Затягиваются матовой пленкой, будто потухли, как бы остыли, но всё это обманчиво, глянь только: вспыхивают искры, змейкой скользнет язычок пламени. Когда ведь вынули из печи, а они всё еще не погасли. Непростые искры вспыхивают в кучке углей, каждая искра детонирующая, от каждой воспламеняется тело Арсентия, и он вспыхивает и сгорает. Когда же будет конец этому аду, его существованию?

А как хотелось Арсентию на улицу, когда Ульяна предложила ему. Однако не согласился. Не хотелось и людей беспокоить, и — что самое муторное — чем больше добра он видит от дочери, тем больше обливается кровью его сердце. Лучше он здесь полежит — без солнца, без свежего воздуха. Может, этими муками он частично искупит свои грехи. Заживо сгнить — и то было бы легче. Но нет, Ульяна ухаживает за ним, как за младенцем, в чистоте содержит. Всё можно вытерпеть, только вот забота дочери — самое тяжкое испытание для него. Поэтому старается как можно меньше есть и пить. По сравнению с этим испытанием голодная смерть для Арсентия — райское наслаждение. Не своего срама он стыдится. А того, что Ульяна убирается за ним без неприязни и укора, Арсентий воспринимает как самое страшное, более невозможное возмездие. Кара небесная. И это возмездие, невыносимо ужасное, Арсентий чувствует не только душой и сердцем, но и каждым участком тела, будь это правая, парализованная сторона. Почему душа не покидает его бренное тело? Где запропастилась та, что с косой?

Ком застрял в горле. Пересохло во рту. Захотел откусить яблока, оставленного дочерью. И не смог. Осмотрел долгим взглядом этот обыденный фрукт, вновь на сердце свалился груз, перевернулось всё внутри. Ведь прожил жизнь Арсентий и только теперь, когда судьба свалила его с ног, понял, что обыкновенное яблочко, валяющееся под ногами и порой просто так пинаемое, может быть таким красивым. Не думал.

Поднял к глазам дивный фрукт, стал, медленно поворачивая в руке, разглядывать его. Внимательно, чтоб сохранить память о нем на всю оставшуюся жизнь, разглядывал каждую красную, бледную полосочку, даже дырочку от червячка. Принюхался. Нет, духу не хватает погубить столь совершенную красу...

На пороге смерти жизненные ценности меняются, это разумно. Вещи, ничего не значащие и пустые раньше, вдруг приобретают совершенно иной и весомый смысл. А то, что казалось жизненной целью, превращается ни во что, так — в пылинку от сора.

Диву даешься: теперь вот и Арсентию собственная жизнь показалась вполне терпимой. С усилием повернул голову, чтоб посмотреть в окошко. (Его раскрывает дочь для воздуха.) Стариковские глаза далеко не зоркие, но всё равно разглядел над верхушками деревьев синий небосвод. И величаво проплывают облака, похожие на воздушную пену, рожденную водоворотами вешних потоков.

Вот присел на подоконник какой-то взлохмаченный воробушек. Стал чирикать и прыгать, ищет, чем поживиться. Почуял устремленный на себя взгляд, встрепенулся и упорхнул.

«Не улетай, вернись», — умолял мысленно Арсентий птичку.

Неужели пташка, которую он никогда, собственно, и не принимал за серьезную птицу, может быть такой привлекательной? Как он раньше не замечал этого? Почему он не может ходить, почему невозможно жизнь начать заново? С утра до вечера, каждый божий день, наслаждался бы небом, что над головой, и этой невзрачной птичкой. И носил бы на руках Ульяну.

Неужели не дано ему еще раз прожить на земле? Не видеть, как падает снег, идет дождь, не слышать раскаты грома? Неужели — никогда? А смерть близко подкралась. Уже рядом — не сегодня, так завтра настигнет. И никогда не будет на белом свете его — Арсентия.

Лежал себе, перебирал свои печальные думы и внезапно испугался очень, представив вечную темень, — слезы хлынули из глаз: не хочется ему умирать. А кому хочется?.. А куда деться? Душа хочет жить, а по уму — умирать страшно...

Потекли слезы, исказили очертания предметов. Белая печь стала темнеть, ее контуры затуманились. И превратилась она в громадный паровоз. «У-у, у-ухх!» загудел он, в ушах заложило. И тронулся с места, «чух-чух!» кипит его котел. Неотвратимо наезжает эта мощь на Арсентия. Вот раздавит! Перережет его стальными колесами. Хочет отползти в сторону Арсентий, хочет спастись. А окутанная белым паром машина гудит, стучит и раскидывает в стороны снопы огня... И настигла его! Настигла!

Где-то что-то хлопнуло. От громкого звука и пришел в себя Арсентий. Вроде дверь в сенях грохнула? Точно: послышались людские голоса, сюда идут. Значит, кошмар ему только привиделся. Слава тебе, Господи, что не наяву.

— Дядь Валер, потише, пожалуйста. Кажись, папа уснул, — предупредила Ульяна, несущая охапку белья.

— Может, в следующий раз зайти?

— Да не-ет, не сплю я. Останься... — ушедшим внутрь голосом прошептал Арсентий.

— Пап, пока дядь Валер здесь, давай сменим белье. Грязное уже.

— Не надо, Ульяна. На днях меняла ведь. Я же не хожу пахать поле.

— Говоришь — не пашешь, а сам весь в поту, словно в воду окунули.

С помощью соседа закончила Ульяна задуманное дело: сменила отцу белье и постель. Потом сходила в пристройку, принесла меду, молока и мягкого домашнего калача. Стала кормить лежачего с ложки. Для отвода глаз Арсентий немного покапризничал.

— Ну, пап, что это такое? Почему ничего не ешь?

— Никак не лезет.

— Давай, пап, еще ложечку. Одну только. Вот так... И еще одну. Больше не стану предлагать.

— Хоть убей, не могу больше.

— Отведай калача, он мягкий.

«В печи испекла», — промелькнуло в голове у старика, но никак не выразил свои чувства, только отрицательно мотнул головой: не хочу, мол.

— Тогда, пап, молочка еще ложечку.

Подобной «перебранкой» она умудрилась напоить отца полстаканом молока.

— Молодец! Пап, мне надо кое-что постирать, ненадолго отлучусь. А ты поговори с дядь Валерой. Я пошла.

Арсентий и Валера, присевший напротив, погрузились в думы. Тишину нарушил сосед:

— Вот смотрю, приглядываюсь, а ведь Ульяне нет ровни среди твоих детей. Я уж не говорю об уходе за тобой. Денно-нощно вся в трудах: и стирает, и на огороде работает, и дрова привозит, хоть и девка. Остальные дети прекрасно знают о твоей хвори, сразу телеграммы отправили, но что-то нет их никого. Хоть старший сын, любимчик твой, навещает изредка? В деревне же живет.

— Приходил... за пенсией... Отказал я ему в последний раз. А он, пьяный, избил меня до полу­смерти. Так и не встал после этого на ноги, — медленно выговорил Арсентий.

— Мда-а... Дела... Как удалась она у тебя? Такой душевной девушки и не сыскать. Не видел, чтоб с кислой миной, обиженной ходила. Со всеми общий язык находит, и с юмором девочка. Это не только мои слова, все такого же мнения. А ты, дуралей, ее в печку...

Передернуло всё внутри: слова пронзили его свиноколом, наточенным и направленным точным ударом прямо в сердце. Не сразу дух перевел, лежал, словно подушкой придушенный. И заплакал горько. Без единого звука. Так и потекли прозрачные слезы по морщинистому пергаменту лица.

— Прости, Арсентий, не хотел обидеть. Но, с другой стороны, чего тут обидного? Ведь все, кроме Ульяны самой, знают об этом.

— И Ульяна тоже знает...

— Знает?! И ей всё равно? Как это так? Она... она... Вот не думал. Значит, знает она. И всё равно? — разволновался Валера.

— Мир не без добрых людей, сказали ей. Знает она... — заплакал в голос Арсентий.

Его чувства перемешались, завихрились, словно нанизали его на громадный бур и стали вращать изнутри, нервы натянулись и рвались от напряжения.

— Не пойму, как тебя тогда угораздило? Почему ты хотел убить ее? — промолвил погодя Валера.

Не сразу ответил Арсентий.

— Кто знает?.. Бес, наверное, попутал. Чтоб в последние дни испытал я эти муки. А может, сам Господь. Тогда я на свою старушку, пусть земля будет ей пухом, разъярился впрямь до невозможности. Та, испугавшись побоев, спряталась вместе с детьми. Они убежали, а Ульяна в колыбели осталась. Лежит — кричит. Да не из-за криков я ее. Я ее почему-то еще до рождения возненавидел. Не нравилась она мне. Взял да кинул ее в еще не остывшую печь. Что было потом — и не знаю, и не помню. В стельку пьян был и уснул.

— Вправду говорят, что Зинка ее спасла? Ходила за водой, услышала, как ребенок криком исходит. Хорошо, рядом оказалась. Иначе бы... И кто ее знает — жизнь-то? И не знаешь, каким боком выйдет и как она обернется. Сегодня — так, а завтра?..

«Теперь вот, когда недвижим, и прикован, и ходишь под себя, и понадобилось тебе это дитя», — так уразумел слова соседа Арсентий. Упрекает его. А давал кто-либо ему права так говорить? И зачем сыпать соль на рану?

— Устал я очень, Валера. Прости, но хочется отдохнуть.

На самом деле устал Арсентий. Столько, как сегодня, он еще ни разу не говорил с тех пор, как разбил его паралич.

— Хорошо, хорошо. Понимаю. Завтра еще загляну. — Попрощавшись, Валера ушел.

«Прошу, Господи: пусть не настанет для меня завтра. Услышь, Боже! Чтоб не настал для меня новый день», — стал молиться про себя Арсентий.

А как уйти без покаяния? Прощения надо просить у дочери. А как? Всё перевернулось в его жизни. Стыдно ему. Не то что прощения попросить, в глаза дочери смотреть — и то стыдно. Чтобы просить прощения, человек еще должен заслужить прощения, быть достоин того, чтоб простили. А он? Нет, он прощения не достоин, о Всевышний, есть ли ты там — не знаю, но умоляю тебя: сжалься надо мной, пожалуйста, пусть не наступит для меня день завтрашний. Уповаю... сделай так, тебе же легко».

И правда, то ли Бог внял его мольбам, то ли сердце не выдержало душевных мук — сомкнул навеки глаза Арсентий, так и не встретив новый день.

По христианскому обычаю похоронили его на третий день. Слава Господи, все его дети как один предстали перед его гробом. Дочери голосили навзрыд, да и сыновья то и дело смахивали слезу. Только Ульяны не было слышно и видно, затерялась где-то за людьми.

После кладбища помянули как положено, вместе с родней, соседями, сельчанами. Настала ночь. Взошел месяц.

Четверо сыновей Арсентия и четыре дочери собрались вокруг стола.

— Все здесь? — спросил старший сын, осевший в родной деревне.

— Все. Все, — ответили ему.

— Сестренки и братишки, спрашивается, по какому поводу мы собрались? На правах старшего отвечу прямо, без утаек. Чего скрывать, знаем прекрасно: никто из нас в этом доме жить не собирается. А зачем тогда оставлять его на загнивание? Продать надо всё, чтоб польза какая вышла. Согласны со мной?

— Конечно, согласны. Согласны мы.

— Давай теперь совместно и решим — кому что причитается? Предлагаю вот что: мы, сыновья, забираем дом, а вы, сестры, делите хлев и пристрой. Огородом будем пользоваться совместно. Разумно я предлагаю?

— А с какой стати вам дом отходит? Может, как раз мы и хотим его себе! — вспылила одна из дочерей.

— Во люди дают! Нам ветхую рухлядь, а себе каменный дом! — набросились остальные дочери.

— Да кто собирается у вас спрашивать? Тут вашего вообще ничего нет. Вот куда замуж вышли, там и ищите свой дом, — горой встали сыновья.

— А мы не здесь, что ли, родились?! Мы тоже человеки! Сейчас не царские времена, равноправие у нас! — заорали дочери.

И затрясся дом Арсентия, загудел... Началась нешуточная перебранка.

А в это время одна из дочерей Арсентия горько плакала на кладбище, обняв дубовый крест. Сквозь слезы, которые капали на влажную землю могилы, беседовала она с отцом, лежавшим под землей.

— Папочка, прости меня. Прости, Христа ради. Спала я крепко в ту ночь, не высыпалась, и вот усну­ла как убитая и не была рядом с тобой. Даже водички не смогла дать напиться перед дальней дорогой в вечность. Звал, наверное, меня, мучимый жаждой, а я и не услышала тебя. Папа! Папочка! Прости меня, окаянную, прости...

Может, почудилось, а может, и въявь послышалось — из-под земли вроде кто-то тихо произнес: «Прости... Прости...»

Слова покаяния тихим эхом растворились средь белых берез, выстроившихся вдоль кладбищенской изгороди, в густой листве превратились в слезы печали и росой выпали на землю.

В то время, когда весь мир погрузился в сон, круглолицему месяцу надоело одному стоять на часах, на страже небес. Чумными глазами стал он озираться кругом в поисках развлечений.

Вот на кладбище — разбитая горем девушка. Прозрачными пальчиками шальной месяц дотронулся до ее волос, дрожащих плеч. Убитая горем девушка не обернулась, не улыбнулась ему. Озорной месяц оставил ее в покое, сжалился над ней. И отправился на поиски других развлечений.

И вот шумный, крикливый дом. Через раскрытое окошечко видно, какого накала достигли страсти, кипевшие вокруг стола. Уже волосы начали драть друг у друга.

Небесный колобок нырнул в тесный дымоход, с трудом протиснулся и украдкой стал разглядывать постоянно ссорящихся и временами дерущихся людей. В правом углу шестка заискрились угли. Набрал их в ладошки круглый месяц и покатился по полу. А потом, хихикая и озорничая, очумелый небесный гость рассовал эти угли — кому за пазуху, кому за спину, кому под подол, а кому и в штаны. И никто из людей этого не почувствовал. Все были заняты громким дележом имущества умершего отца.

А месяц, закончив свое шаловливое дело, так же осторожно, как пробрался, юркнул в объятия вечного неба, но не через дымоход, а в раскрытое окно.

Рейтинг@Mail.ru