Тысячи
литературных
произведений на59языках
народов РФ

Марфа

Автор:
Владимир Матвеев
Перевод:
Владимир Матвеев

Марфа

Лирическая одноактная драма*

 

Действующее лицо:

МАРФА, старая одинокая больная женщина, 85—90 лет, ветеран войны

Действие происходит в наши дни.

 

Старая деревенская изба с небольшой верандой. Покосившееся крыльцо. Появляется Марфа. Одета она кое-как, на голове поверх платка солдатская пилотка, на груди — иконка.

МАРФА (усаживает поудобнее гостью-куклу). Здравствуй! Я — Марфа. Это — наша деревня Урсола. Вот мой дом... (Указывает на избу напротив.) А это дом Микале Мичукана. Эй, Микале, выходи! Гармошку не забудь! Споем, как раньше бывало! (Указывает на другую избу, с опаской.) А там, рядом, — двор его отца, Дмитрия Васильевича Мичукана, колхозного председателя. (Указывает на другие избы.) Там вон — дом Никифора, у них в семье все такие толковые, а их Зоя — моя подружка заветная. Там, подальше, — правление колхоза. Деревня у нас большая, каждую среду базар. Гулянья, гармошка всю ночь играет... было... раньше...

Детство, молодость, теперь вот старость — я все в Урсоле. (Указывает на один из домов.) Там вон ясли были, потом школу открыли. Ясли еще отец мой строил. Хороший плотник был... хороший... И себе крепкую избу срубил. Раньше мы хорошо жили... справно... Ай, что теперь про это говорить? Э-э, о чем это я?.. Одно время я тоже в ясли ходила! (Смеется.) Мать с отцом в поле уходят — меня в яслях оставляют. Как-то они в поле заночевали, а я в яслях осталась. Под утро проснулась, по нужде очень захотелось. А выходить-то страшно... Только я на двор ступила, вдруг совсем рядом — хлоп-хлоп-хлоп! С перепугу я свое п-с-с-с-с-с тут же и сделала! В сени заскочила, дверь захлопнула... Слышу — петух пропел. Оказалось, это петух крыльями хлопал, а я-то подумала, кто-то меня пугает. Вот ведь!

Мой петух тоже так: походит-походит, крылья расправит, захлопает да — ку-ка-ре-ку! (Погрустнев.) Хорошо, что у меня петух да курица есть... Больше поговорить-то не с кем... (Встрепенувшись.) Ай, что это я опять о грустном? У меня сегодня радость!

Раньше отец с матерью по многу кур держали. Как только цыплята выведутся, мне их от ястреба охранять велели. Как пастух, ходила за куриным стадом. Вот раз я так пастушила да прямо у ворот на скамейке и заснула. Отец кричит: «Марфа, вставай! А то ястреб тебе глаз выклюет!» Назавтра опять надо цыплят сторожить. Чтобы больше не заснуть, стала вокруг них кругами ходить, приплясывать да петь:

Пусть рубашка будет белой,
Без кафтана обойдусь!
Друг-бездельник мне не нужен,
Друг хорошим будет пусть!

...Все было... И куры-гуси у нас были, и скотина... И дом крепкий... Отец собирался новый хлев ставить... да тут люди в форме заявились и увезли его. (Лицо Марфы мрачнеет.) Помню, все помню... У нас тогда все отобрали... (Покачнувшись.) Ой... голова что-то заболела, давит... Погоди... Я сейчас... (Берет со стола блюдо с мукой, не спеша начинает натирать лоб и виски мукой.) Пусть голова не болит... пусть телу станет легче... Пусть голова не болит... пусть телу станет легче... Это мука... Я ею голову натираю, когда голова болит... (Некоторое время сидит, прислушиваясь к себе.)

...Мне мама рассказывала: «Когда, — говорит, — тебе было года два, увязалась ты со мной в поле. Я уследить не успела, побежала ты за лошадью. А та тебя лягнула. Ты замертво и упала. Я к нашим старухам — что делать, спрашиваю? “Не трогай, — говорят, — девочку. Пусть лежит на том же месте до восхода солнца. Если с восходом очнется — будет жить”. Так и просидела с тобой всю ночь в поле. А когда солнце только-только показалось, ты, как мышонок, то-о-оненько пискнула, голос подала... ожила». Вот только кровь никак не могли остановить. И к фельдшеру мама меня носила... да без толку. Что делать? (Указывает на миску с мукой.) Тогда мама стала рану мукой присыпать. Только тогда кровь остановилась. После этого случая головой мучаюсь... Вот, мукой натру — помогает...

А в другой раз я чуть в огне не сгорела.

Пошла я с мамой картошку копать. Мы, ребятишки, бегаем, ботву жечь помогаем. В толкотне этой меня, полешку малую, вместе с ботвой нечаянно прямо в огонь толкнули. Пока маму звали, пока она прибежала — я уж огнем занялась вся. Мама меня в кафтан свой завернула — и бегом к низине. Хорошо, что недалеко от болота были! Всю мокрым мхом закидала... Ничего... оклемалась... До сих пор жива! (Показывает лицо, руки.) Даже следов не осталось! (Заметив шрам на правой руке, меняется в лице.) Это... Это когда мне уже восемнадцать было... На войне... Ай, что война? Война войной! Я сейчас про другое...

...Были у меня и школьные годы. До четвертого класса доучилась... Больше в школу не пошла. Почему — не скажу... Больше всего мне там утренники нравились. Все собирались в большом коридоре и показывали концерт. Я вот эту песню пела:

Жизнь красива и приятна,
Я свободой дорожу.
Речь сладка твоя, Микале,
Но послушай, что скажу.

Хоть красавчик ты, Микале,
По душе — другой Микал,
Ты бы лучше отвязался
И слова свои забрал.

Говорят, кругами ходишь,
Говорят, что краснобай,
Говорят, ты интересный,
Говорят, что ты лентяй.

Хоть красавчик ты, Микале,
Мне, как видишь, все равно,
Не упрашивай, Микале,
У меня другой давно.

(Указывает на избу напротив.) Вот он, мой Микале! Здесь жил. Меня любил! И я его любила... Микале! Выноси гармошку, споем! (Тихо.) Опять, наверное, отец его не пускает. Мичука Кривоносый! Ой... Дмитрий Васильевич, пусти, пусти сына-то! От гармошки ветром не надует!

...А Дмитрий Васильевич был председателем колхоза. Когда я маленькая была, он середняков в деревне раскулачивал, а в войну налоги собирал. Это-то я хорошо помню... Как-то пришел к нам. У нас тогда овца была — одна! — так он ее в уплату налога забрать хотел. Когда скотину забирали, на нее бирку вешали. Только успел Мичука с этой биркой в наш хлев зайти, я дверь за ним — хлоп! — и заперла! «Повесь, — кричу, — свою бирку себе... м-м-м... сам знаешь куда!» Как только у девчонки такое сказать язык повернулся?! А куда деваться? Матери дома нет, последнюю овцу уводят, а мне — стой и смотри?.. А овца у нас ох и дурная была... бодливая... То ли Мичука сам упал, то ли его овца наша боднула — не знаю, однако нос он сломал. Выскакивает из хлева — нос сломан, весь в крови, а за собой мертвую овцу волочит. Со злости он ее прямо в хлеву ножом пырнул... До самой смерти так со сломанным носом и ходил. Его в деревне так и звали — Мичука Кривоносый...

А его сын Микале хороший был. Хоть я в песне над ним смеялась, он не обижался. Еще перед ребятами гордился: это, мол, она про меня поет. Вместе в школу ходили, вместе играли. Он мне из дома тайком хлеб приносил, молоко... у них все было. А один раз он меня от мальчишек из соседней деревни спас.

...По божьим праздникам я ходила милостыню просить. Раз на Пасху пришла в соседнюю деревню, в Сулинур. И ведь толку как-то хватало... В дом я всегда с молитвой входила... Мама меня научила. Как ворота открою, сразу молитву петь начинаю... пока в дом не войду, все пою... Кто яйцо подаст, кто кусок хлеба, кто старые лапти или ношеную рубаху. Мне все пригодится. Ну вот, насобирала я помаленьку свою котомку и домой двинулась. До Урсолы недалеко, два километра. А в лесу меня поджидали сулинурские мальчишки. Котомку мою отобрать хотели... А я не отдаю! Хоть и маленькая, а дерусь — кого кулаком ткну, кого царапну... И надо же — в это время Микале в Сулинур шел! Отец его за какой-то бумагой послал. Вот он и отбил меня у мальчишек. (Задумавшись, печально.) Эх, Микале! Сколько раз ты меня защищал, а себя защитить не сумел... Ой-ой-ой, опять что-то голову давит. (Натирает голову ржаной мукой.) Ай, опять душу разбередила... У меня же сегодня праздник! Гостья ведь у меня!

На радостях бы и стопочку, пожалуй, не грех. Да нет, не буду. Сразу в голову ударяет. Я один раз выпила — на всю жизнь хватило, больше не хочу! Как-то мама говорит мне: «Съезди к Арсению на пчельник. Я ему помогала коноплю сеять, он мне за это обещал четверть медовухи. Привези!» А мне что? Запрягла я Шемеча, поехала на пчельник. Шемеч... До того умный был конь! Я на нем в поле работала. Откуда мне было знать, что медовуха так в голову ударяет? Совсем еще девчонкой была. По дороге отпила немножко. Опьянела! С коня — кувырк! Шемеч остановился, стоит... Хочу на него вскарабкаться — не могу! И так пробую, и сяк, и на колено Шемечу встать пытаюсь — не получается! Все одно вниз съезжаю. Мыкалась-мыкалась, смотрю, Шемеч голову к земле опустил. Я ему на шею кое-как влезла. Он голову поднял — я у него на спине оказалась... только задом наперед сижу. А Шемеч стоит, ждет, пока я развернусь. Вот какой умный был конь... А я — пьяная, как на коне развернуться — ума не приложу. Пыхтела-кряхтела, но кое-как развернулась. Тогда только Шемеч пошел потихоньку... (Задумывается, грустнеет.) Эх, Шемеч... лошадка моя любимая... и тебя на войну забрали... А сколько раз по весне... в поле... ты меня от волков спасал... (Словно очнувшись.) С тех самых пор и не пью! Да и не много у меня в жизни праздников-то было, чтоб выпивать...

На войне нам спирт давали... Нет... Противно! Мне той медовухи на всю жизнь хватило. А что война? Война как война. Я туда совсем молоденькой попала. Два года в аэростатной части прослужила... в Ленинграде. Что да как — рассказывать не стану... Мне мама все в письмах писала: «Доченька! Как-нибудь постарайся вернуться! Наши деревенские девушки беременными домой возвращаются. Христом Богом прошу, и ты забеременей!» Ну и разозлилась я тогда на маму! Я тут день и ночь, как солдат на посту, с проклятыми фашистами сражаюсь, а она мне — «забеременей и приезжай»?! Разозлилась и почти год ей не писала...

Мы — двенадцать девушек — у себя в части марийский ансамбль создали. Это уже в сорок пятом, после Победы было. Гармонистом у нас был Григорий Опрощенко, молодой офицер с Украины. Мы ему споем марийскую песню, а он тут же ее на гармошке подхватывает. Он в каком-то старом клубе нашел нам украинские женские рубашки, а они у них тоже белые, вышитые. Наденем их, бывало, выйдем на сцену — совсем как в марийских рубашках. Во многих частях с концертами выступали...

Ну а потом... Потом вернулась я домой. (Лицо Марфы меняется, видимо, ей что-то вспомнилось.) А дома... Да что говорить? Война закончилась, у всех праздник. Только у меня настроение непраздничное... почему — не скажу... Домой вернулась... И на том спасибо!

...А через два года у меня сын родился. Я его назвала Микале! От кого, спрашиваешь? Хм! От Микале! Однажды Мичука сильно напился и выгнал Микале с женой из дому. Он все время попрекал их: «В моем доме живете! За мой счет! Кровопийцы!» Сына со снохой ни во что ни ставил. Да... Микале тогда уже женатый был — это Мичука его заставил... Так вот, выгнал он их, а куда вот так, ночью, пойдешь? Пришли к нам, я им на печке постелила. Сама на койку возле печки легла. Ночью Микале то ли жену потерял, то ли меня обнять захотел, не знаю, — со мной лег! А дальше, как говорится, «легли вдвоем — встали втроем»!

А потом, чтобы разговоров в деревне не было, я уехала... на юг... в Сталинградскую область... Там марийцев много было. Жили мы на хуторе. Одна улица марийская, другая — русская. Дружно жили. Там и сын родился. (Быстро встает, смотрит в конец улицы, словно хочет углядеть кого-то долгожданного. Сама себе, грустно.) Вроде кто-то «мама» позвал? Э-э-э-э... Наверное, опять ягоды собирать пришли. Тут вокруг полно земляники... Теперь земляника и на поле растет. Не пашут так... Поле в лес превращается. Маленькие елочки так густо поднялись, посмотришь — будто стадо овец идет. Раньше такого не бывало — чтобы поле невспаханным осталось. Я к людям больше не выхожу. Сколько раз так выходила — боятся меня и убегают...

Так вот, а потом сын родился на хуторе сталинградском. Там и в школу пошел, на плотника выучился, работу нашел. До сих пор там живет... Как живет? Чем занимается? Много ему писем писала, адрес высылала — молчит... Ай, у него, наверное, большая семья и внуки уже есть... Видно, некогда ему!

Там тоже жизнь была не мед, но мы жили! Я день и ночь в колхозе работала. Хорошо, видно, работала. Меня всегда хвалили. Раз председатель поручил сшить маленький флажок. «Кто, — говорит, — вышьет мне вымпел?» А у меня характер такой — отказывать не умею: «Я, — говорю, — вышью!» Назавтра вызывают меня в правление, захожу, смотрю — висит этот самый вымпел на Доске почета рядом с моей фотокарточкой. И под ней подпись: «Ильина Марфа — передовая доярка». Тьфу! Знала бы, что для себя, так и вышивать бы не стала! А председатель говорит: «Марфа, ты поедешь на встречу с Хрущевым». — «О! Никита Сергеевич к нам приезжает?» — спрашиваю. «Нет! В Москву поедешь! На съезд колхозников-ударников! Посылаем тебя как лучшую доярку! Одежда для такого случая у тебя есть?» — «Есть!» — отвечаю. Что б дурочке «нет» сказать?! Колхоз бы тогда купил мне новую одежду. Остальных, помню, всех приодели к поездке...

Ладно, приехала я в Москву. До совещания время еще есть, дай, думаю, схожу в Мавзолей. У-у-у-уй! Очередь-то в Мавзолей... Я, недолго думая, подхожу к милиционеру и говорю: «Мый в совещаний пришла, пропусти, пожалысты, без очередь!» Пропустил ведь. Я думала, войдешь, глянешь — и на выход. Какой там! Так пойдешь, туда свернешь, вниз спустишься... Уй! Смотрю: Сталин лежит! Тогда он еще в Мавзолее лежал. Рядышком — Ленин. Вот, сходила, Ленина и Сталина повидала. Потом в Кремль пошла, на совещание. Нас собрали в Георгиевском зале. Народ дружно так встал. Я тоже вскочила. Первым к нам вышел Хрущев, он вот так шел... (Показывает и смеется.)

Вечером нас повели в Большой театр, там хор Пятницкого пел. Ох, и насмешили они!.. Вышли двое, наряженные в коров. Одна тощая, облезлая вся, хвост как прутик: «Меня мало кормят», — поет. А другая гладкая, красивая, черная, как моя Чернушка, ей отвечает: «Норму получаю, пуд молока даю!» (Обращаясь к «гостье».) Кто такая Чернушка, говоришь? На хуторе сталинградском у меня на ферме корова была. Черная-черная, совсем как Шемеч... вот и назвала ее Чернушкой.

После концерта вышла я в фойе, вдруг слышу — рядом по-марийски говорят. Я туда — оказались делегаты из Марийской республики. А среди них — Зоя! Моя соседка, дочь Никифора! Ее в Москву как лучшую свинарку послали. Радости-то было! Мы с Зоей долго разговаривали. «Марфа, — говорит, — зачем ты уехала? Деревня наша такая красивая стала. У нас в колхозе теперь свой сад есть, большая свиноферма. С утра до ночи радио говорит! Локомобиль свет дает. Во всем районе такого колхоза нет! А ты где-то на стороне хорошую жизнь ищешь. Возвращайся домой...» — говорит. Мичука к тому времени уже умер — другого председателя поставили. Послушала я Зою — и так меня в родные места потянуло...

На хутор сталинградский я не вернулась. Вместе с марийской делегацией уехала на родину. Сыну в письме написала: «Сыночек, кровинушка моя, не держи на мать зла. Ты теперь не маленький. Думаю, все поймешь. Буду ждать тебя в Урсоле. Собери самое нужное и приезжай». Он тогда на плотника учился и в колхозе помогал. Прислал ответ: «Доучусь, потом приеду». Потом... (Задумавшись, смотрит на дорогу.) Когда потом? Пятьдесят лет... пятьдесят лет жду!

После возвращения стала я работать свинаркой на свиноферме. Двадцать лет со свиньями провозилась. Сами пасли, сами кормили, сами молодняк выхаживали. Помню, раз мы с Зоей свиней пасли. Вечером возвращаемся на ферму — одной не хватает. А свинья-то вот-вот опороситься должна. Где она угнездилась? Ищи ее теперь. Мы обратно — и вдоль речки, и в лесу — везде ищем. До большого дуба дошли, смотрим — лежит наша пропажа, и с ней одиннадцать поросят. Стали мы ее на ферму гнать. А она ни в какую! Чуть отойдет — и на место возвращается. Я поросят в подол рубахи сложила и бегом на ферму. Одного поросенка оставила, чтобы свинью на его голос звать. Зоя охранять осталась. Прибежала обратно — свинья там же лежит. Ну стараемся, ну гоним, прутиком хлещем — свинья ни с места. Поросенок у нас визгом визжит — за ухо на весу держим — толку никакого! Я не выдержала, взяла палку да ка-а-ак огрею скотину! «Пойдешь, нет?!» — кричу. Хе! Как будто скотина понимает... Всю ночь тогда со свиньей провозились. Сами, как та свинья, все в грязи, проголодались, устали. Домой даже забежать некогда. Уже и стадо выгонять пора. Да... Так вот двадцать лет и прожила. Ой, за свиньями ходить — это сказать только! Как проголодаются, бывало, всю дверь в щепы изгрызут. Вот заходишь к ним с ведром корма и сама не знаешь: то ли живой от них выйдешь, то ли они тебя прямо тут и загрызут. Сколько мы работали, сколько натерпелись... Молодые теперь, слава Богу, этого не знают... Сейчас ведь и колхозов-то не осталось...

...А потом у нас в колхозе открыли красный уголок. Когда на пенсию вышла, я там работала: печь топила, прибиралась, стенгазеты делала, за чистотой следила. Я всегда петь любила, и старухой куда уже я только не ездила с концертами. Защищала честь колхоза. Как-то раз послали меня в город выступать. Специально разучила русскую песню. Как сейчас помню: «Выступает Марфа Ильина!» (Поет, приплясывает.)

Выйду, выйду я плясать
В новеньких ботинках!
Все ребята говорят,
Что я как картинка!

Эх, топну ногой
Да притопну другой!
Сколько я не топочу,
Все равно плясать хочу!

Елочки-сосеночки,
Зеленые, колючие!
«Примерские» девчоночки —
Веселые, певучие!

Я колхозные частушки
По-колхозному пою.
Кто наших ребят полюбит —
Все равно мы отобьем!

Да... весело тогда было! Сейчас такого не увидишь и не услышишь... (Мрачнеет.) А у нас в деревне гармошки давно уже не слыхивали. Какая гармошка! К нам теперь и не заходит никто. От дороги в стороне... Вот и топчусь здесь одна... За деревню душа болит. Думаю, раз я жива, значит, и деревня наша жива... (Повеселев.) А сегодня у меня радость! Гостья у меня! Теперь живем! (Вдруг спохватившись.) Погоди, сейчас что-то покажу... (Приносит фото отца.) Это мой отец... Папа у меня был темненький, мама говорила, что я на него очень похожа...

Когда нас раскулачивали, мне пять лет было. Помню, мама говорит отцу: «Лаймыр, в деревню эти, в форме, приехали. Что опять ищут?» Скоро они к нам заявились... и Мичука с ними. «Собирайтесь, — говорят, — Владимир Семенович!» Отец растерялся, оглядывается, что-то ищет. «Что ищешь?» — спрашивают. А отец: «Да так...» — говорит и дальше ищет. Они опять: «Что ищешь, Владимир Семенович?» — «Ой, да шапку ищу...» — отвечает. «Шапка-то на голове!» — смеются они. Мы с мамой ревем... Отца увели... А отец по хозяйству все делал сам, никого не нанимал, за что его в кулаки-то записали? Это все Мичука! Завидовал он отцу... Сразу начали опись делать. Все, что у нас было — от ложки до подушки, — все забрали... На мне холщовая рубашка была, так Мичука при всем народе ее с меня содрал. Записал, что на продажу. Муку из ларя подчистую вымели. Отца увели, а я прижалась к маме и плачу: «Кто нам теперь лапти плести будет?» Никогда этого не забуду!..

Отца я больше не видела... Остались мы с мамой вдвоем. На следующий день пришли нашу избу раскатывать... для правления. Печь, еще горячую, ломали. Помню, в печи картошка пеклась... Ладно хоть ее оставили... Прямо посреди двора... (Указывает на здание правления.) Вон — тот дом! Мы кое-как в сенях обустроились, мама в земле баньку вырыла. Хорошо хоть старый хлев оставили, новый-то отец не успел поставить... Вон липа стоит. Она еще при отце с матерью тут стояла... Она все видела, знает, что нашей семье пережить пришлось...

Под этой липой отец закопал железную банку с деньгами. На эти деньги мама тайком теленка купила, овечку, кур. Скотиной, птицей обзавелись... Видно, это Мичуке житья не давало! Все приходил, маму пытал: «Ты будешь или нет в колхоз вступать?» А мама ему: «Знаться не хочу с чертовым отродьем!» Как придет — что-нибудь да унесет со двора... посуду или одежку какую... Потом на наших кур стал зариться... Мама как Мичуку увидит — кур с петухом в лукошко, меня в охапку — и бегом к Никифору в баню. Сижу я там с курами, от страха в комочек сожмусь, шевельнуться боюсь. А петуху что? Он петь начинает... «Ой, зачем хоть ты поешь? — плачу я. — Найдут ведь нас теперь». Помню, раз не успела мама кур спрятать, Мичука уж во дворе стоит, забрать их хочет... Мама во двор выскакивает, курицу хватает — шею ей набок, другую хватает — шею набок!.. «Если не мне, — кричит, — то и тебе, черт, не достанется! Сама передушу!»

...Потом мама сильно заболела, сил не было скотине корм заготовить. Теленок наш захворал и помер. Помню, лежит он мертвый посреди двора... рядом мама лежит, в голос воет... А над ней Мичука стоит, свое талдычит: «Будешь ты в колхоз вступать?» — «С чем вступать-то?! Ничего не осталось! Ребенка, что ли, отдать, чтобы в колхоз вступить? Марфу отдать? А? Так вы и человека сожрете!.. Провались ты! Еще хоть раз ногой к нам — дом твой спалю!» Напугался, видно... На какое-то время Мичука от нас отстал. До самой войны. Вот. А потом война началась.

Ох, беда четыре года,
Распроклятая война!
Кому выжить, кому сгинуть,
А кому ты — мать родна!

22 июня у марийского народа был праздник... Автономию праздновали. Мы тоже готовились праздновать. В конце улицы длинный стол накрыли. Только всем миром за стол садиться стали — со стороны Сулинура кто-то верхом скачет! Все обрадовались: «О, вестовой торопится! Новость везет!» Прискакал вестовой... Сказал, что война началась. Мне пятнадцать было. Что такое война — я и представить не могла. Соседа Никифора в тот же день мобилизовали. Он на прошлой войне офицером был, военному делу уже обученный. Его первым призвали. Помню, как Никифор посадил на плечи маленькую дочку, взял гармонь и спел прощальную:

Ветер завыл, подул издалёка —
Тяжесть на камни гор навалилась.
Молний огонь сверкнул издалёка —
Вздрогнул орешник, ночь заискрилась.
Грянул гремучий гром издалёка —
Тяжесть на камни гор навалилась.
Новость-беда пришла издалёка —
Горе на весь народ навалилось.

На второй день войны стали из колхоза всех хороших лошадей забирать. И Шемеча моего на войну забрали. Когда его из конюшни выводили, он остановился и три раза голову к земле опустил... а из глаза большая слеза скатилась... Смотрю я ему вслед, плачу, а сама думаю: «Не отец, не брат, так хоть конь мой на войну идет!» Эх, девчонка, разве могла я тогда подумать, что через два года сама попаду в самое пекло?

...Жизнь наша перевернулась. Ни поесть, ни одеться — ничего не осталось. Раз осенью — снег уже выпал — пошла я в поле оставшуюся картошку собирать... Босиком пошла... Там, на поле, и свалилась без памяти. Мама меня искать пошла... по следам и увидела в поле полумертвую. Картошки я тогда не нашла... Все равно бы умерла — есть-то совсем нечего было. Тогда мама скормила мне последние семена конопли, что к весне берегла... для посева. Все — сеять стало нечего!

...Ой, а военный налог, а военная страховка? Из нашей семьи никого на фронте не было, так с нас налог в два раза больше требовали. Думали, что мама добро укрывает. Ночью с обыском приходили... В подполье искали, землю рыли. А прятать-то нечего! Помню, опять с обыском пришли, ничего не нашли. Так перину старую, еще из маминого приданого, забрали. Я спала, перину из-под меня выдернули — и унесли... оставили девчонку на голых досках.

...Хоть с одежкой у меня туго было, а в школу ходить я старалась. В классе я постарше других была, учиться в двенадцать лет пошла. Соседка наша, жена Никифора, дала мне старые рубашки, лапти. А одна девочка, наша же деревенская, прямо перед всем классом мне сказала: мол, чужие обноски донашиваю. Так на душе горько стало! Больше я в школу не ходила.

...Маму очень жалела, на колхозные работы пошла. Нас в лес посылали собирать корень бересклета. Из корней этих резину делали... для фронта. Найдешь корень, хорошенько почистишь — кило муки дадут. Ага... Так вот, раз в лесу издалека приметила я этот «резиновый» куст. Обрадовалась — да как побегу! Лечу, под ноги не смотрю... Споткнулась... головой о землю... сознание — вон! Ни резины тебе, ни муки...

Только мне семнадцать исполнилось — приходит повестка. Сама я эту повестку не видела — меня в правление вызвали и велели собираться. Пришла домой. «Мама, — говорю, — меня в армию забирают». Мама — в правление. Идет, на всю улицу воет: «Как я ее растила — люди не видели, а подросла, выровнялась, так вам она глаза мозолит?» Я мамины слова навсегда запомнила...

На следующий день рано утром меня увезли. Мама одна-одинешенька осталась у ворот. Я ей на прощание так спела:

Ты черёмушник мой, березняк мой, прощай!
Белый сад мой, прощай, милый край!
Прощай, мама моя, все друзья, вся родня!
Дорогой мой, любимый, прощай!

Вот мой белый, пушистый платок,
В сундуке ему места нет!
И в родительском доме теперь —
Для меня больше места нет!

Головы взамен — белый мой платок!
Белы варежки — вместо белых рук!
Белы чёсанки — вместо белых ног!
Черный мой кафтан — всей меня в залог!

Тогда из Марийской республики сто девушек направили в Ленинград, в аэростатную часть. Когда через Ладогу переправлялись, началась бомбежка. Сколько солдат тогда погибло, сколько солдат... по дороге к передовой. Я-то как в живых осталась?

...Ой, как там тяжело было... Все время обстрел, осколки градом сыплются. (Показывает на старый шрам на руке.) Один осколок мне достался. Мы на посту под большим железным навесом стояли. Этот зонт нас от осколков спасал. Смотрю — вдоль улицы парнишка бежит, лет пятнадцати. Чуть-чуть до нас не добежал — упал. Думала — все! Убило. Вдруг слышу, будто щенок поскуливает... Я сразу себя вспомнила: когда меня лошадь лягнула, мама не думала, что я оживу, она верила и ждала... И этот парнишка верит, и он надеется жить... такой молоденький... Я не выдержала, выскочила из-под зонта, к нему кинулась — может, думаю, дотащу. А у него весь живот разворочен, кишки рядом лежат. «Сестра, — говорит, — я живой или покойник?» Меня «сестрой» никто еще не называл. Я ему в глаза обнадеживающе заглянула и уверенно так говорю: «Живой!» Дальше ничего не помню: рядом снаряд разорвался. Полсуток без памяти была, контузило, в руку ранило... Паренек этот как сейчас передо мной: его глаза... и страх смерти в них... глаза большого ребенка... Жив ли, нет он теперь?

Нам на ужин давали по ломтю хлеба: половину вечером съешь, половину оставляешь на утро. Одна подружка мне говорит: «Марфа, давай весь хлеб разом съедим. Кто знает, может, мы не доживем до утра! Веру вон убило, а хлеб ее остался...» Съели. Утром просыпаюсь — нет, не умерла! А есть нечего. Пошла, нарвала у старого сарая крапивы, ошпарила кипятком... Одним словом, поела... (Вытирает слезы кончиком платка.) Это сейчас у меня слезы есть. Раньше не было. Высохли. Семь лет назад, когда Зою хоронила, заплакала. Вот, семь лет уже, как я ни с кем не разговаривала... так, чтобы по-людски, глаза в глаза. После смерти Зои — ни с кем... Одна я в деревне... Совсем осиротела... (Вытирает слезы.) А на войне сильно плакалось. Сидим, бывало, с девчонками и ревем в голос: «Когда хоть эта война кончится? Когда хоть кончится?» Так глаза и высохли...

Получу, бывало, от мамы письмо, подушку зубами закушу, лежу и реву: сердце плачет, а слез нет. Я маме, наверное, с год не писала: разозлилась на ее слова «забеременей да домой возвращайся». Ой, мама, мама!.. Прости меня!.. Мама подумала, что меня убили, и от горя чахнуть стала... После войны она еще полгода ждала меня, горевала... да не дождалась... Пусть земля ей будет пухом... А нашу часть только в конце сорок пятого демобилизовали. Вернулась девушка с победой — а дома ее ждала сиротская доля!

Зоя потом мне рассказала: мама очень по мне горевала, на каждый праздник или поминки клала мне кусок хлеба, открывала окно и звала: «Доченька, может, ты от голода умерла — вот тебе еда, может, тебя раздетую бросили — вот тебя одежда». А я — правда! — на службе все время чувствовала запах домашнего хлеба... Зоя и другое рассказала: Мичука меня в армию вместо своей младшей сестры послал. Поэтому и повестку мне даже не показал. Я потом, уже в части, узнала, что призывали с восемнадцати. А меня Мичука семнадцатилетнюю отправил... Да еще вместо сестры!

Если бы не Микале, я бы, наверное, следом за матерью ушла... Он все время был рядом со мной. Отцу его это очень не нравилось. Как он только от меня ни старался избавиться!

У людей были защитники, а кто меня защитит? Мичука опять способ придумал: меня как бессемейную сироту отправил в ФЗО. Оказалась я среди Уральских гор, на добыче каменного угля. Два года там проработала. Я думала, что так страшно только на войне бывает. Оказалось, нет! Ничего хорошего я на Урале не видела. Лето тогда было очень жаркое... Родничок из-под горы бежал — и тот пересох. Воды нет! Пришлось спасаться, бежать. Заплутали мы в уральских лесах. Из десяти девушек я одна в живых осталась. Голодная... сил нет... Меня в детстве мама одной молитве научила, я ее все время повторяла. Хотела перед смертью грехи свои замолить. Села, к дереву привалилась, с белым светом уже попрощалась. Вижу: навстречу мне старичок идет. «Доченька, — говорит, — не плачь. Видишь вон на вершине большую сосну? На нее иди. Там и дорогу найдешь», — и пропал. То ли сон, то ли явь — до сих пор не знаю! Из последних сил поднялась я на гору и вижу: под горой — железная дорога, по ней каменный уголь вывозили. Залезла в вагон, закопалась в уголь, так до Казани и доехала... А от Казани я дорогу хорошо знаю. На подходе к деревне остановилась я у Крестового родника воды попить — рядом с источником была небольшая ямка вырыта, чтобы вода собиралась. Только я наклонилась к ямке, хотела воды зачерпнуть, смотрю: какая-то картинка всплывает. (Указывает на висящую на груди иконку.) Вот эта иконка! Знаешь, кто это? Это он тогда в лесу мне дорогу указал! Надежду дал! От смерти спас! Вот кто это!

Недолго дома пожить успела... Забеременела. Говорила ведь, от кого. От Микале! Что да как было, теперь знаешь... Той ночью Микале со мной хотел быть. Я знаю... Сердце чувствовало. На следующий же день он ушел от жены, перешел жить ко мне. Так мы стали жить вместе... Лето было, пора сенокоса. Выйдешь на луг — как в рай попадаешь: везде цветы цветут, бабочки летают, перепелки посвистывают. То лето самое красивое было! Один раз на лугу, возле тропинки, увидела цветы — такие я раньше и не замечала... Колокольчики... Синие-синие... Как глаза Микале! Рву я их и на телегу складываю, рву и складываю... А Микале смеется: «Не клади столько на телегу, лошади тяжело везти будет». «Ах, Микале, — говорю, — видно, и нам вместе нелегко будет жить. Вон, отец-то твой как злобствует». — «Посмотри на цветы, — говорит. — Красиво?» — «Красиво», — отвечаю. «Если бы их дождик не мочил, ветер не обдувал, солнце не припекало, они бы такими красивыми не были! Я, как эти колокольчики, без тебя жить не могу!» Эх, бывало, возьмет он гармонь, и мы поем:

Твои кудри — загляденье.
Как бы мне их потрепать?
Твои губы — загляденье,
Как бы их поцеловать?

Ах, румянец жаркий твой,
Синий взгляд веселый твой,
Ласковый характер твой, —
Ах, меня ты покорил!

Легкий ветер ветку тронет —
Дрогнут лес и небеса,
Ну а сердце мое тронет
Только девица-краса!

Милый друг, супруг ты мой,
Летний ты цветочек мой…
Буду думать — только мой!
Не забуду никогда.

Ах, Микале, твой образ, твоя гармонь до сих пор перед глазами! Знаешь, наш сын на тебя очень похож. Ты его не видел, но знай: глаза у него синие-синие... Посмотрит — и будто бы ты со мной рядом стоишь... Микале, я ни одной секундочки вместе прожитой не забыла...

...Микале сам пошел к отцу и сказал, что у нас будет ребенок. Мичука взбесился, сильно обругал его. Ко мне прибежал, как бешеный кричит: «И отец твой в тюрьме повесился! И мать сама на себя руки наложила! И ты тоже давай! А не то я тебя...» В это время Микале сильно напился и от душевной боли сам себя ножом... в доме отца...

На похороны Микале я не ходила. Меня Зоя предупредила: «На похороны не ходи. Мичука на тебя очень злой, говорит: «Если Марфа появится, я ее в могилу рядом с Микале положу». Больше с Мичукой в одной деревне я жить не могла. Уехала... Поднимать сельское хозяйство в Сталинградской области. Там рабочие руки ой как нужны были!

...Чужбина — она и есть чужбина... Побросала меня жизнь! Тогда я думала, что больше мне на родине не жить. В колхозе дояркой работала. Сяду, бывало, Чернушку доить, Шемеча вспомню, наш луг, деревню, отца с матерью, Микале... закушу уголок платка и плачу. Бабы меня спрашивают: «Что с тобой, Марфа?» А я отвечаю — мол, песню пою... Слез-то у меня не было, не догадывались... Чтобы горе забыть, всю себя отдавала сыну и работе. Видно, хорошо работала, раз в Москву послали...

Ай, что там Москва? Никакой Москвы мне не надо! Только бы сын был со мной рядом! Ради него и живу! Если не приедет... (Вытирает слезы, какое-то время сидит молча.) На сталинградском хуторе тоже всякое повидать пришлось. После войны везде нелегко жилось. Земля там ровная, как поле, лесов совсем нет. Зимы там теплее наших, да ведь печку все равно каждый день топить надо. Однажды зимой — уже снег выпал — пошла я за дровами... километра за три... Набрала две вязанки хвороста, через плечо перекинула, домой пошла. А тут ветер поднялся, снег повалил — я с дороги и сбилась. Повалилась на вязанки, лежу и думаю: «Чем так жить да мучиться, лучше бы мне прямо тут уснуть навеки. Зачем я выжила, когда лошадь меня лягнула? Зачем на замерзшем картофельном поле нашла меня мама? Лучше бы мне на том поле замерзнуть до смерти... А на войне... зачем ни одна пуля меня не тронула? А на Урале... разве там смерть меня не дожидалась? Может, суждено мне было покоиться рядом с Микале?»... Очнулась я от плача сына: «Мама, если ты умрешь, я-то как жить буду?» Глаза открыла — надо мной ясное небо, вокруг тихо-тихо, метель улеглась. А на меня глядят ясные глаза сына, такие родные, такие дорогие... Обняла я его... так и лежали посреди степи... (Достает из-за пазухи фотокарточку сына.) Микале, сынок, ты всегда в моем сердце! Чувствую, ты мне мой отъезд простить не можешь. Видеть меня больше не хочешь. Пятьдесят лет тебя жду! Пятьдесят лет... Хоть разок бы увидать тебя, к сердцу прижать... Как дальше жить? Как жить? (Поет песню.)

Ой, кукушечка кукует,
Целый день она кукует,
Завтра будет куковать?
Ой, где будет куковать?

Вижу здесь сегодня вас,
Завтра где увижу вас?
Ой, не знаю, ой, не знаю,
Где увижу завтра вас!

Ты возьми с собой гармонь,
Ой, серебряну гармонь,
На лугу ты мне сыграешь,
Развернешь свою гармонь.

С песней-плачем я останусь,
Плачем-песней, друг ты мой,
За руки, держась, расстанусь,
За руки держась с тобой.

 

 

Занавес.

 

*Перевод стихов Ирины Ермаковой

Рейтинг@Mail.ru